Говорит Москва

Через день в «Известиях» появилась большая редакционная статья «Навстречу Дню открытых убийств». В ней очень мало говорилось о сути мероприятия, а повторялся обычный набор: «Растущее благосостояние — семимильными шагами — подлинный демократизм — только в нашей стране все помыслы — впервые в истории — зримые черты — буржуазная пресса… Еще сообщалось, что нельзя будет причинять ущерб народному достоянию, а потому запрещаются поджоги и взрывы. Кроме того, Указ не распространялся на заключенных. Ну, вот. Статью эту читали от корки до корки, никто по-прежнему ничего не понял, но все почему-то успокоились. Вероятно, самый стиль статьи — привычно-торжественный, буднично-высокопарный — внес успокоение. Ничего особенного: «День артиллерии», «День советской печати», «День открытых убийств»… Транспорт работает, милицию трогать не велено — значит порядок будет. Все вошло в свою колею.
Так прошло недели полторы. И вот началось нечто такое, что трудно даже определить словом. Какое-то беспокойство, брожение, какое-то странное состояние. Нет, не подобрать выражения! В общем, все как-то засуетились, забегали. В метро, в кино, на улицах появились люда, которые подходили к другим и заискивающе улыбаясь, начинали разговор о своих болезнях, о рыбной ловле, о качестве капроновых чулок — словом, о чем угодно. И если их не обрывали сразу и выслушивали, они долго жали собеседнику руку, благодарно и проникновенно глядя в глаза. А другие — особенно молодежь — стали крикливыми, нахальными, всяк выпендривался на свой лад; больше обычного пели на улицах и орали стихи, преимущественно Есенина. Да, кстати насчет стихов. «Литература и жизнь» дала подборку стихотворений о предстоящем событии — Безыменского, Михалкова, Софронова и других. Сейчас, к сожалению, я не смог достать этот номер, сколько не пытался, но кусок из софроновского стихотворения помню наизусть:

Гудели станки Ростсельмаша,
Фабричные пели гудки,
Великая партия наша
Троцкистов брала за грудки.
Мне было в ту пору семнадцать,
От зрелости был я далек,
Я в людях не мог разобраться,
Удар соразмерить не мог.
И, может, я пел тогда громче,
Но не был спокоен и смел:
Того, пожалев, не прикончил,
Другого добить не сумел…

В совершенно астрономическом количестве появились анекдоты; Володька Маргулис бегал от одного приятеля к другому и, захлебываясь, рассказывал их. Он же, выложив мне как-то весь свой запас, сообщил о том, что Игорь на каком-то собрании у себя в академии высказался в том смысле, что 10 августа есть результат мудрой политики нашей партии, что Указ еще раз свидетельствует о развертывании творческой инициативы народных масс — ну, и так далее, в обычном духе.

Юлий Даниэль, Говорит Москва, 1962.

moscows_speaking

Женщина в песках

Чтобы не расстраиваться, он с тех пор не читал газет. Достаточно было потерпеть неделю — и читать уже почти не хотелось. А через месяц он вообще забыл об их существовании. Когда-то он видел репродукцию гравюры, которая называлась «Ад одиночества», и она его поразила. Там был изображён человек в странной позе, плывущий по небу. Его широко открытые глаза полны страха. Всё пространство вокруг заполнено полупризрачными тенями покойников. Ему трудно пробираться сквозь их толпу. Покойники, жестикулируя, отталкивая друг друга, что-то беспрерывно говорят человеку. Почему же это «Ад одиночества»? Он тогда подумал, что перепутано название. Но теперь понял, что одиночество — это неутолённая жажда мечты.
Именно поэтому грызут ногти, не находя успокоения в биении сердца. Курят табак, не в состоянии удовлетвориться ритмом мышления. Нервно дрожат, не находя удовлетворения в половом акте. И дыхание, и ходьба, и перистальтика кишечника, и ежедневное расписание, и воскресенье, наступающее каждый седьмой день, и школьные экзамены, повторяющиеся каждые четыре месяца, — всё это не только не успокаивало его, но, напротив, толкало на все новое и новое повторение. Вскоре количество выкуриваемых сигарет увеличилось, ему снились кошмарные сны, в которых он вместе с какой-то женщиной, у которой были грязные ногти, всё время искал укромные, укрытые от посторонних глаз уголки. И когда в конце концов он обнаружил симптомы отравления, то сразу же обратился мыслями к небесам, поддерживаемым простым цикличным эллиптическим движением, к песчаным дюнам, где господствуют волны длиной в одну восьмую миллиметра.
Он испытывал некоторое удовольствие от нескончаемой борьбы с песком, от своей ежедневной работы, превращённой им в урок, но нельзя сказать, что это было чистое самоистязание. Он бы не удивился, найдя в том путь к выздоровлению.
Но однажды утром вместе с продуктами, которые доставлялись регулярно, к нему попал журнал карикатур. Журнал как журнал, ничего особенного. Обложка порвана, весь он захватан грязными пальцами — не иначе добыли его у какого-нибудь старьёвщика. И хотя вид у журнала неприглядный, само его появление можно было расценивать как заботу о нём жителей деревни. Больше всего он был озадачен тем, что, читая журнал, катался от смеха по полу, бил ногами, точно у него начались конвульсии.
Карикатуры были самые дурацкие. Бессмысленные, вульгарные, плохо выполненные — спроси у него, что в них забавного, он не смог бы ответить. Удачной была лишь одна карикатура, изображавшая лошадь, у которой подкосились ноги, и она упала, когда на неё взобрался огромный мужчина. Морда у лошади действительно была смешная. Но всё равно, разве в его положении можно смеяться? Постыдился бы. Приспособляться можно до определённого предела. Причем это должно быть средством, но ни в коем случае не целью. Одно дело разглагольствовать о зимней спячке, а другое — превратиться в крота и убить в себе всякое желание выйти на свет.
Правда, если вдуматься, нет никакой надежды, что представится случай когда-либо каким-либо способом выбраться отсюда. Но ведь не исключено, что можно привыкнуть просто к ожиданию, лишённому всякой цели, а когда кончится время зимней спячки, окажется, что свет ослепил тебя и ты не можешь выйти наружу. Говорят ведь: нищий три дня — нищий навсегда… Внутренняя ржавчина появляется удивительно быстро… Он глубоко задумался, но стоило вспомнить уморительную морду лошади, как снова им овладел дурацкий смех. Женщина под лампой, как всегда поглощённая кропотливым нанизыванием бус, подняла голову и простодушно улыбнулась. Мужчина, не в состоянии вынести собственное предательство, отбросил журнал и вышел. Над ямой клубился молочный туман. Остатки ночи — разбросанные клочки теней… клочки, сверкающие, как раскалённая металлическая нить… плывущие клочки, превратившиеся в блестящие капельки пара… И это сказочное сочетание теней будило мечту, предела которой не было. Он смотрел и не мог насмотреться. Каждое мгновение было наполнено всё новыми и новыми открытиями. Здесь было всё — и образы, существовавшие в действительности, и фантастические образы, которых он никогда не видел.

Кобо Абэ, Женщина в песках, 1962. Перевод – Владимир Сергеевич Гривнин

Кобо Абэ - Женщина в песках

Бессильные мира сего

Стоявший человек сказал с удивлением:
– Глупость какая-то… – он помолчал и добавил: – И вообще занятие глупое. Взрослый, умный человек, политик, а занимается глупостями. – Он снова помолчал. – А может быть, он никакой не умный? Может быть, все только считают, что он умный, а на самом деле – глупец?
И он засмеялся – тихо, весело и неожиданно, словно засмеялся вдруг известный всему миру портрет. И так же неожиданно снова помрачнел.
– А как вы думаете, советские марки у него в коллекции есть?
– Думаю, что есть, товарищ Сталин. Думаю, что у него очень хорошая коллекция советских марок.
– Все советские марки у него есть?
– Думаю, что нет, товарищ Сталин. Думаю, всех советских марок ни у кого на свете нет.
– Почему?
– Существуют редкости, которых всего пять-шесть штук известно, и даже меньше.
– Это хорошо. Это очень хорошо. Задача ваша определяется. Надо собрать полную коллекцию советских марок, и мы преподнесем ее господину Рузвельту. Как вы думаете, он будет доволен?
– Он будет в восторге, товарищ Сталин. Но это невозможно.
– Почему?
– Невозможно собрать полную коллекцию…
– Считайте, что это партийное поручение, товарищ Епанчин. Надо собрать. Срок – один месяц. Мы думаем, этого будет достаточно. Обратитесь к товарищу Берия. Он в курсе и поможет.
– Слушаюсь, товарищ Сталин, – сказал маленький человечек Епанчин, обмирая от ужаса.
…Но независимо от этого ужаса, мысль его уже заработала привычно. Консульский полтинник придется отдать свой, подумал он озабоченно. И ошибку цвета «70 руб.» без зубцов… Где взять перевертку Леваневского с маленьким «ф»?.. Она была у Гурвиц-Когана, он ее продал – кому? Должен знать. Знает. И скажет. Не мне скажет, органам скажет… Товарищу Берия скажет, подумал он с внезапным ожесточением, удивившим его самого: он почувствовал себя сильным и большим, как это бывало с ним иногда во сне…
Вот так, или примерно так, состоялся его единственный и последний в жизни звездный час. Так, или примерно так, он рассказывал об этом сыну своему – маленькому, плаксивому, капризному, но умненькому Тельману Ивановичу.

Борис Натанович Стругацкий, Бессильные мира сего, 2003.

74520_Bessilnye_mira_sego.indd

From Bacteria to Bach and Back

Artifacts already exist—and many more are under development—with competences so far superior to any human competence that they will usurp our authority as experts, an authority that has been unquestioned since the dawn of the age of intelligent design. And when we cede hegemony to these artifacts, it will be for very good reasons, both practical and moral. Already it would be criminally negligent for me to embark with passengers on a transatlantic sailboat cruise without equipping the boat with several GPS systems. Celestial navigation by sextant, compass, chronometer, and Nautical Almanac is as quaint a vestige of obsolete competence as sharpening a scythe or driving a team of oxen. Those who delight in such skills can indulge in them, using the Internet to find one another, and we celestial navigators can prudently bring our old-fashioned gear along, and practice with it, on the off chance that we will need a backup system. But we have no right to jeopardize lives by shunning the available high-tech gadgets.

We all still learn the multiplication table up to 12×12 and how to use it for larger numbers (don’t we?), and we can do long division problems with pencil and paper, but few know how to execute an algorithm for extracting a square root. So what? Don’t waste your effort and brain cells on tasks you can order by pressing a few keys or just asking Google or Siri. The standard response to the worriers is that when educating our children, we do need to teach them the principles of all the methods we ourselves are still adept at using, and for this comprehension a certain minimal level of actual experience with the methods is practically valuable, but we can (probably) get the principles to sink in without subjecting our children to old-fashioned drudgery. This seems to make good sense, but how far does it generalize?

Consider medical education. Watson is just one of many computer-based systems that are beginning to outperform the best diagnosticians and specialists on their own turf. Would you be willing to indulge your favorite doctor in her desire to be an old-fashioned “intuitive” reader of symptoms instead of relying on a computer-based system that had been proven to be a hundred times more reliable at finding rare, low-visibility diagnoses than any specialist? Your health insurance advisor will oblige you to submit to the tests, and conscientious doctors will see that they must squelch their yearnings to be diagnostic heroes and submit to the greater authority of the machines whose buttons they push. What does this imply about how to train doctors? Will we be encouraged to jettison huge chunks of traditional medical education—anatomy, physiology, biochemistry—along with the ability to do long division and read a map? Use it or lose it is the rule of thumb cited at this point, and it has many positive instances. Can your children read road maps as easily as you do or have they become dependent on GPS to guide them? How concerned should we be that we are dumbing ourselves down by our growing reliance on intelligent machines?

So far, there is a fairly sharp boundary between machines that enhance our “peripheral” intellectual powers (of perception, algorithmic calculation, and memory) and machines that at least purport to replace our “central” intellectual powers of comprehension (including imagination), planning, and decision-making. Hand calculators; GPS systems; Pixar’s computer graphics systems for interpolating frames, calculating shadows, adjusting textures and so forth; and PCR and CRISPR in genetics are all quite clearly on the peripheral side of the boundary, even though they accomplish tasks that required substantial expertise not so long ago. We can expect that boundary to shrink, routinizing more and more cognitive tasks, which will be fine so long as we know where the boundary currently is. The real danger, I think, is not that machines more intelligent than we are will usurp our role as captains of our destinies, but that we will over-estimate the comprehension of our latest thinking tools, prematurely ceding authority to them far beyond their competence.

Daniel Clement Dennett III, From Bacteria to Bach and Back: The Evolution of Minds, 2017.

Daniel Clement Dennett III, From Bacteria to Bach and Back: The Evolution of Minds, 2017

Berlin Diary

After a year and a half of actual total war German morale is still good. Let us admit the fact. There is no popular enthusiasm for the war. There never was. And after eight years of deprivation caused by Nazi preparation for war, the people are weary and fatigued. They crave peace. They are disappointed, depressed, disillusioned that peace did not come this fall, as promised. Yet as the war goes into its second long, dark winter, public morale is fairly high. How explain the contradiction? Keep in mind three things:
First, that the millennium-old longing of Germans for political unification has been fulfilled. Hitler achieved it, where all others in the past – the Habsburgs, the Hohenzollerns, Bismarck – failed. Few people outside this country realize how this unification has knitted the German nation together, given the people self-confidence and a sense of historical mission, and made them forget their personal dislike of the Nazi regime, its leaders, and the barbaric things it has done. Also – coupled with the rebirth of the army and air force and the totalitarian reorganization of industry, trade, and agriculture on a scale never before realized in this world—it makes the German feel strong. For most Germans this is an end in itself, for to be strong in their scheme of life is to be all. It is the emergence of the primitive, tribal instinct of the early German pagans of the vast forests of the North to whom brute strength was not only the means but the end of life. It is this primitive racial instinct of “blood and soil” which the Nazis have reawakened in the German soul more successfully than any of their modern predecessors and which has shown that the influence of Christianity and western civilization on German life and culture was only a thin veneer.
Second, morale is good because the German people feel they have this summer revenged the terrible defeat of 1918 and have achieved a string of military victories which has at last ensured their place in the sun – domination today of Europe, tomorrow perhaps of the world. And German character is such that the German must either dominate or be dominated. He understands no other relation between human beings on this earth. The golden mean of the Greeks which the Western world has achieved to some extent is a concept beyond his comprehension. Moreover, the great mass of workers, peasants, and petty tradesmen – as well as the big industrialists – are conscious that if Hitler succeeds with his New Order, as they are confident now he will, it will mean more of the milk and honey of this world for them. That it will of necessity be obtained at the expense of other peoples – Czechs, Poles, Scandinavians, French – does not bother the German in the least. On this he has no moral scruples whatsoever.
Third, one of the prime springs which push the German people along in full support of a war for which they have no enthusiasm, and which they would end tomorrow if they could, is their growing fear of the consequences of defeat. Slowly but surely they are beginning to realize the frightful magnitude of the seeds of wrath which their high-booted troops and Gestapo men have sown in Europe since the conquest of Austria. They are beginning to see that a victory with the Nazi regime, however much many of them may dislike it, is better than another German defeat, which this time, if it ever comes about, will make Versailles seem like a peace of sweet reason and destroy not only the nation but the Germans as a people. More than one German of late has confided to me his fears. If Germany loses, they see the embittered peoples of Europe whom they have brutally enslaved, whose cities they have ruthlessly destroyed, whose women and children, many of them, in such places as Warsaw, Rotterdam, and London, they have coldbloodedly slain, storming in angry, revengeful hordes over their beautiful, orderly land, dynamiting it to destruction, and leaving those whom they do not butcher to starve and die in an utter wasteland.
No, these people, ground down and cheated though they may be by the most unscrupulous gang of rulers modern Europe has yet seen, will go a long, long way in this war. Only a dawning realization some day that they can’t win coupled with Allied assurances that to give up the struggle will not mean their destruction will make them falter before one side or the other is destroyed.
We who have been so close to this German scene, who have seen with our own eyes the tramping Nazi boots over Europe and heard with our own ears Hitler’s hysterical tirades of hate, have found it difficult to keep a sense of historical perspective. I suppose the reasons why Germany has embarked on a career of unbridled conquest do go deeper than the mere fact, all-important though it is, that a small band of unprincipled, tough gangsters have seized control of this land, corrupted its whole people, and driven it on its present course. The roots go deeper, I admit, though whether the plant would have flowered as it has without Hitler, I seriously doubt.
One root is the strange, contradictory character of the German people. It is not correct to say, as many of our liberals at home have said, that Nazism is a form of rule and life unnatural to the German people and forced upon them against their wish by a few fanatic derelicts of the last war. It is true that the Nazi Party never polled a majority vote in Germany in a free election, though it came very close. But for the last three or four years the Nazi regime has expressed something very deep in the German nature and in that respect it has been representative of the people it rules. The Germans as a people lack the balance achieved, say, by the Greeks, the Romans, the French, the British, and the Americans. They are continually torn by inner contradictions which make them uncertain, unsatisfied, frustrated, and which force them from one extreme to the other. The Weimar Republic was so extreme in its liberal democracy that the Germans couldn’t work it. And now they have turned to the extremes of tyranny because democracy and liberalism forced them to live as individuals, to think and make decisions as free men, and in the chaos of the twentieth century this was too much of a strain for them. Almost joyfully, almost masochistically, they have turned to an authoritarianism which releases them from the strain of individual decision and choice and thought and allows them what to a German is a luxury – letting someone else make the decisions and take the risks, in return for which they gladly give their own obedience. The average German craves security. He likes to live in a groove. And he will give up his independence and freedom – at least at this stage of his development – if his rulers provide this.
The German has two characters. As an individual he will give his rationed bread to feed the squirrels in the Tiergarten on a Sunday morning. He can be a kind and considerate person. But as a unit in the Germanic mass he can persecute Jews, torture and murder his fellow men in a concentration camp, massacre women and children by bombing and bombardment, overrun without the slightest justification the lands of other peoples, cut them down if they protest, and enslave them.
It must also be noted down that Hitler’s frenzy for bloody conquest is by no means exclusive to him in Germany. The urge to expansion, the hunger for land and space, for what the Germans call Lebensraum, has lain long in the soul of the people. Some of Germany’s best minds have expressed it in their writings. Fichte, Hegel, Nietzsche, and Treitschke fired the German people with it in the last century. But our century has not lacked for successors, though they are little known outside this country. Karl Haushofer has poured books from the presses dinning into the ears of the Germans the maxim that if their nation is to be great and lasting, it must have more Lebensraum. Books of his such as Macht und Erde (Power and Earth) and Weltpolitik von Heute (World Politics of Today) have profoundly influenced not only the Nazi leaders but a great mass of people. So has Hans Grimm’s Volk ohne Raum (People without Space), a novel which has sold nearly a half-million copies in this country despite its length of some thousand pages. And so has Moeller van den Bruck’s The Third Reich, written eleven years before Hitler founded the Third Reich.
All these writings emphasized that Germany was entitled by the laws of history and nature to a space more adequate to its mission in life. That this space would have to be taken from others, mostly from Slavs who had settled on it when the Germans themselves were little more than rough tribesmen, made no difference. It is this basic feeling in almost all Germans that the “lesser breed” of Europeans are not entitled to absolute rights of their own, to a piece of land to till and live on, to the very towns and cities they have built up with their own sweat and toil, if a German covets them, which is in part responsible for the present state of Europe.
It is the evil genius of Adolf Hitler that has aroused this basic feeling and given it tangible expression. It is due to this remarkable and terrifying man alone that the German dream now stands such a fair chance of coming true. First Germans and then the world grossly underestimated him. It was an appalling error, as first the Germans and now the world are finding out. Today, so far as the vast majority of his fellow countrymen are concerned, he has reached a pinnacle never before achieved by a German ruler. He has become – even before his death – a myth, a legend, almost a god, with that quality of divinity which the Japanese people ascribe to their Emperor. To many Germans he is a figure remote, unreal, hardly human. For them he has become infallible. They say, as many peoples down through history have said of their respective gods: “He is always right.”
Notwithstanding many reports to the contrary which float abroad, he is the sole and absolute boss of Germany today, brooking no interference from anyone and rarely asking and almost never heeding suggestions from his intimidated lieutenants. The men around him are all loyal, all afraid, and none of them are his friends. He has no friends, and since the murder of Röhm in the 1934 purge there has not been a single one of his followers who addressed him with the familiar Du. Göring, Goebbels, Hess, and all the others address him in only one way: “Mein Führer.” He leads a lonely, closely guarded life, and since the beginning of the war his very whereabouts are carefully kept from the public and the outside world by Himmler.
Nowadays he rarely dines with his chief aides, preferring the easier company of his party cronies of the early “fighting” days, men like Wilhelm Brückner, his adjutant, Hess, his first private secretary – the only man in the world he fully trusts – and Max Amann, his top sergeant during the World War, whom he has made czar of the highly remunerative Nazi publishing house, the Eher Verlag. The really big shots in the Nazi world, Göring, Goebbels, Ribbentrop, Ley, and the heads of the armed services, see Hitler either at appointments during the day, or after dinner in the evening, when he often invites them to see a private showing of a film. Hitler has a passion for movies—including the products of Hollywood. (Two of his favourites were It Happened One Night and Gone with the Wind.)
Hermann Göring is very definitely the Number Two man in Germany and the only Nazi who could carry on the present regime were Hitler to pass on. The fat, bemedalled Reichsmarschall enjoys a popularity among the masses second only to Hitler’s – but for opposite reasons. Where Hitler is distant, legendary, nebulous, an enigma as a human being, Göring is a salty, earthy, lusty man of flesh and blood. The Germans like him because they understand him. He has the faults and virtues of the average man, and the people admire him for both. He has a child’s love for uniforms and medals. So have they. He has a passion for good food and drink in Gargantuan quantities. They too. He loves display—palaces, marble halls, great banqueting rooms, gay costumes, servants in livery. They love them too. And despite the efforts of Goebbels to stir up popular criticism of his rival, they display no envy, no resentment of the fantastic, mediæval – and very expensive – personal life he leads. It is the sort of life they would lead themselves, perhaps, if they had the chance.

William Lawrence Shirer, Berlin Diary: The Journal of a Foreign Correspondent 1934-1941, 1941

berlin_diary